Любовница французского лейтенанта - Страница 150


К оглавлению

150

— Право, не знаю, что сказать.

Но она произнесла это как-то бесчувственно, без малейшего проблеска признательности, которого он так отчаянно ждал; и если говорить жестокую правду, то ее голос выражал простую озадаченность.

— Вы признались, что любите меня. Вы дали мне величайшее доказательство, какое только может дать женщина — доказательство того, что… что нас привело друг к другу нечто большее, чем обычная степень взаимной симпатии и влечения.

— Я этого не отрицаю.

Его глаза вспыхнули обидой и болью, и под этим взглядом она опустила ресницы. Комнату снова затопило молчание; теперь Чарльз отвернулся к окну.

— Но у вас появились новые, более важные для вас привязанности.

— Я не думала больше вас увидеть.

— Это не ответ на мой вопрос.

— Я запретила себе сожалеть о несбыточном.

— И это тоже не ответ…

— Мистер Смитсон, я не любовница ему. Если бы вы его знали, знали трагедию его жизни… вы не позволили бы себе ни на секунду быть столь… — Не договорив, она умолкла. Да, он зашел слишком далеко — и поделом получил по рукам; он сгорал от стыда. Снова молчание; потом она сказала ровным голосом: — У меня и правда появились новые привязанности. Но вовсе не в том роде, что вы предполагаете.

— Тогда не знаю, чем можно объяснить смятение, в которое, как я прекрасно вижу, поверг вас мой приход. — Она молчала. — Хотя теперь мне нетрудно представить себе, что ваши новые… друзья гораздо интереснее и занимательнее, чем я, грешный. Вы вынуждаете меня прибегать к выражениям, которые мне самому отвратительны, — поспешил он добавить. Но она молчала по-прежнему. Он усмехнулся чуть заметной горькой усмешкой. — Что же, я вижу, в чем дело… Я, наверное, сам стал теперь мизантропом.

Откровенность помогла ему. Она бросила на него быстрый взгляд, в котором промелькнуло участие, и, помедлив немного, решилась.

— Я не хотела превращать вас в мизантропа. Я думала — так будет лучше. Я злоупотребила вашим доверием и вашей добротой, да, да, я без зазрения совести преследовала вас; я навязалась вам, отлично зная, что вы дали слово другой. Я была во власти какого-то безумия. Прозрение пришло только в Эксетере, в тот самый вечер. И все, что вы могли тогда подумать обо мне плохого… все это так и было. — Она сделала паузу; он молча ждал. — Мне много раз случалось видеть, как художник уничтожает готовое произведение, которое зрителю кажется безупречным. Однажды я не вытерпела и стала протестовать. И мне ответили на это, что если художник не способен быть строжайшим судьей себе самому, он не художник. Я думаю, что это правда. Я думаю, что я была права, когда решилась уничтожить то, что нас связывало. В этом с самого начала была какая-то фальшь, искусственность…

— Но ведь не по моей вине.

— О, разумеется, не по вашей. — Она промолчала и продолжала более мягким тоном: — Вы знаете, у мистера Рескина в одной из последних статей есть очень интересное наблюдение. Он пишет о «непоследовательности воплощения замысла». Он имеет в виду, что в этом процессе естественное может подменяться искусственным, а чистое нечистым. Мне представляется, что с нами два года назад произошло нечто подобное. — И совсем тихо она добавила: — И я слишком хорошо знаю, какую роль в этом сыграла я сама.

С новой силой в нем пробудилось ощущение интеллектуального равенства, странным образом всегда присутствовавшее в их беседах. И он еще острее ощутил то, что все время разделяло их: свою собственную деревянную манеру изъясняться — отразившуюся самым невыгодным образом в том единственном, так и не дошедшем до нее письме — и ее поразительную прямоту. Два разных языка: в одном — постоянное свидетельство пустоты, мелкой, тупой ограниченности, той искусственности, о которой сейчас говорила она сама; в другом — чистота и цельность мыслей и суждений; они разнились между собою, как лаконичная книжная заставка и страница, сплошь украшенная замысловатыми виньетками и завитушками, в стиле какого-нибудь Ноэля Хамфриза, с типичной для рококо боязнью незаполненного пространства. Вот в чем было их главное несоответствие, хотя она, движимая добротой — а может быть, желанием поскорее от него избавиться, — пыталась затушевать его.

— Могу ли я продолжить метафору? Что препятствует нам вернуться к естественной и чистой изначальной части замысла — и общими стараниями возродить ее?

— Боюсь, что это невозможно.

Но, говоря это, она глядела в сторону.

— Когда я получил известие о том, что вы нашлись, я был за четыре тысячи миль отсюда. За тот месяц, что миновал с тех пор, не было и часа, когда я не думал бы о нашем предстоящем разговоре. Вы… вы не можете вместо ответа ограничиться чужими соображениями об искусстве, какими бы уместными они ни казались.

— Они в равной мере относятся и к жизни.

— Значит, вы хотите сказать, что никогда не любили меня.

— Нет, этого я сказать не могу.

Она отвернулась; он подошел и снова встал у нее за спиной.

— Но отчего же не сказать правды? Разве не честнее сказать: «Да, я действовала со злым умыслом; я всегда видела в этом человеке только орудие, которое хотела использовать; я хотела только проверить, смогу ли я его погубить. И мне совершенно все равно, что он меня по-прежнему любит, что во всех своих долгих странствиях он не нашел женщины, которая могла бы в его глазах со мной сравниться, и что, пока он разлучен со мной, он призрак, тень, подобие живого существа». — Она не поднимала головы. Он продолжал, понизив голос: — Скажите прямо: «Мне безразлично, что все его преступление сводится к нескольким часам нерешительности; мне безразлично, что он искупил вину, пожертвовал своим добрым именем, своим…» — да разве в этом суть? Я еще сто раз с радостью отдал бы все, что имею, только бы… только бы знать… Сара, любимая моя…

150